Анатолий Найман
1/13 сентября
Ветер клюнул верхи берёз,
лес качнулся, хоть был тверёз,
стог качнулся, стол простора качнулся.
Лугу шмель прогудел: «Мон шер,
ветер – лишь весы атмосфер...» –
и заткнулся. И круг года замкнулся.
У природы – один приём:
завернуться вновь в эмбрион,
спрятать в зерна то, что было просторно.
Дунул ветер, и со стола
осень скатерть сняла и все крошки смела
в войлок дёрна. Догола – а не порно!
Крылья таза и руль ключиц
продолжают нас жить учить,
но вульгарно – да, мон пти? – без шарма.
А кишочки и слизь зато
поджимаются влезть в пальто
карапуза – не в шинель командарма:
костный остов. В зазор вползла
белоснежная туча зла,
вся ампир из каверн, из гармошек модерн,
вся из впадин, из ссадин-примочек.
Так что, маршал, пардон, малыш,
курс с нуля начинается, слышь?
Чмокай, хлюпай, икай – глядишь,
и не хочешь, а к концу забормочешь.
Речь – лишь голос плюс кислород,
вещь – лишь колос, но прежде рост,
срок для вещи – то, что время для речи.
Чтоб наполнить,
годичный курс
должен сам становиться пуст,
зреть, как печень, распрямляться, как плечи.
* * *
Из шелеста листьев, из плеска воды
мы ловим словцо, полсловца предсказаний
великой удачи и лёгкой беды.
Мы все расшифровщики краденых знаний.
Мы все самозванцами вышли в жрецы.
А что! Если грубых материй бормочет
язык, отзываясь на властное рцы,
то разве не нужен ему переводчик?
Вот ты и возносишься, гордая тварь
рассудка, над трепетной тварью безумий.
А вспомни, какой открывает словарь,
когда говорить начинает Везувий.
Бореи удушат струю, а листву
обрушат. И почерком твёрдым, не смутно
безмолвье на девственном выведет лбу:
беда навсегда, утешенье минутно.
Прощание с Ленинградом
Звонил Ленгаз, вошла Госбезопасность:
«Едва не угнан в Осло самолёт,
а вы предпочитали время года,
когда желтеют листья на дубах,
клубится зной и хлещет дождь со снегом
и фонари темнеют белой ночью –
по-шведски “солнце в полночь”...
Что, молчальник,
расколетесь теперь-то?»
Ах, начальник,
когда-нибудь, когда не будет нас
и встанет Пермь на месте Ленинграда
и раньше срока вскроются каналы,
в такую же придурочную ночь
какой-нибудь казах или эстонец,
раздав багры и надувные лодки
энтузиастам из числа учёных,
туристам, взявшим массовостью спорт,
и наркоманам, трущимся в «Сайгоне»,
собьёт две-три специальных опергруппы
ловить в Неве всплывающие трупы.
Да, не эпоха выплывет весной,
а с выколотыми глазами некто,
со срезанными начисто губами,
скальпированный, без бумаг, никто –
ну, знаете, неопытный стукач,
решивший завязать: заела совесть;
иль падший ангел, сервис при отеле,
возлюбленная генерала в штатском,
паскуда, нас на понт хотела взять;
иль слишком любопытный европеец –
не увлекайся, падло, стариной;
иль деятель науки, тёмный тип,
был заподозрен кем-то в шпионаже,
не знаю – дело, так сказать, не наше.
Не дай Бог, их протащит ледоход
там, где в гранит оделася Нева,
и вспыхнет эпидемия холеры.
Их лучше обезвредить до мостов,
на низком берегу –
где мы гуляли
с тобой, Олег, идейный враг шпаны,
когда у детворы, обставшей нас,
ты отобрал с наборной ручкой финку
и бросил в реку, так что их главарь
канючил: «Хули ты мою волынку?» –
но подугас его дружины пыл,
не то б и я, быть может, так же плыл.
Тем более, что я умею плавать,
и плавал стилем «треджен» мой отец,
и обучу своих детей я брассу,
ведь ленинградцы все почти пловцы.
И я после ночной купался смены
на траверсе завода моего,
который гнал сметану на говне,
вблизи Крестов (читай: вблизи Кремля –
не меньшая, начальник, популярность
и та же кладка красных кирпичей;
сюда на время загнан был Иосиф
отнюдь не потифаровой женой);
а рядом в элегантной чёрной тройке
плыл за гитарой юный Карташов,
впоследствии злосчастный взяткодатель...
Иона... кит... Я путаюсь, Создатель.
Я плыл бы мимо датских кораблей
и финнов, в чешский лезущих автобус.
Синьор Растрелли протравил рисунки
зимы на стенах Зимнего Дворца,
с чем не согласен был мой чичероне
бен-Цехновицер, тоже архитектор
(с Орестом негодующие братья,
им всем перебежал дорогу Пушкин) –
и вот паденье пыльных листьев лавра
с развешанных венков в холодный суп,
озноб, забвенье, бедный Сологуб.
Но я сверну у зданья Биржи в Невку.
Речной трамвай, идущий в Петергоф;
внезапный запах аргентинских прерий,
где комбинат кожевенный «Марксист»
спускает в реку щелочь и мездру,
где я филонил,
где я загорал
с тобою, Лена, скромная гимнастка, –
сколь торс был мощен, столь невзрачен дух, –
и дальше, дальше, остров и залив,
где всё белеет парус одинокий,
где мы полсуток на мели сидели
с тобою, следопыт глубин...
Чем больше нас, тем больше я один.
Чем больше вас, тем меньше вас, друзья.
Иосиф. Женя. Дима. Миша. Боря.
Марина. Люда. Ксения. Марина.
Славинский. Вольф. Ефимов. Орданьян.
Мопс. Пизя. Вымя. Длинный. Несгибай.
Младенчество. Гимназия. Женитьба.
Я разбираю ваши имена,
как на могильном камне письмена.
Простимся ж на Литейной стороне,
не то я уплыву, Госбезопасность.
Ещё осталась кое в чем неясность,
но, видит Бог, не по моей вине.
Прощай, прощай – но помни обо мне.
* * *
С опереженьем на добрый месяц проходит лето,
ещё июль, а леса сентябрьское сыплют семя.
Ветер восточный с дождём шумнут, что наложат вето,
но, хлопнув дверью, с опереженьем умчится время.
Что же спасёт? Говорят, простота, в простоте смиренье:
как Иван-дурачок, в июле ходить по бруснику,
не думать о снеге, держать вверх ногами книгу,
снять с ходиков стрелки и спрашивать «скоко время?».
Но время уходит – ух! ах! уходит! –
опережая себя самоё и всё на свете.
Год в три годика – год, год в 30 – годик,
в 60 – неделька: снег до субботы и мысль о лете.
А лето проходит с опереженьем на добрый месяц:
и в небе месяц с ножом в кармане, и я бруснику
спешу собрать, к лунному мху головою свесясь,
и вместе с падающей росой роняю ресницу.
* * *
Сон не только он сам, а и то, что спит.
Вкушающее его. Безжизненное. Нагое.
В мягкой траве. Забывшее долг и стыд.
Казалось бы, спи. Но нет, не даёт покоя
тело-телок. Ищет места, мыча:
тот лужок без слепней – райское лоно
матери, чтоб была его и больше ничья.
Щиплет остатки сна, озираясь сонно.
Пробуждение – дождь и короткий зной,
жалоб не принимает, цветя, будыльник.
Юг железнодорожный и север речной
ставят на ранний час заводной будильник.
Выспаться бы – до совпаденья резьбы
шестерён и колёс, цифры и стрелки!
Сон вдохнуть, как озон. Выспаться бы.
Встав с алтаря, оказаться в своей тарелке.
Если не собственное, чьё там было лицо,
чьё это было тело, понять спросонок.
Выйти, как года в три, лет в пять, на крыльцо,
перед которым дремлет в траве телёнок.
* * *
Я знал четырёх поэтов.
Я их любил до дрожи
губ, языка, гортани,
я задерживал вздох,
едва только чуял где-то
чистое их дыханье.
Как я любил их, боже,
каждого из четырёх!
Первый, со взором Леля,
в нимбе дождя и хмеля,
готику сводов и шпилей
видел в полёте пчёл,
лебедя – в зеве котельной,
ангела – в солнечной пыли,
в браке зари и розы
несколько букв прочёл.
Другой, как ворон, был чёрен,
как уличный воздух, волен,
как кровью, был полон речью,
нахохлен и неуклюж,
серебряной бил картечью
с заброшенных колоколен,
и френч его отражался
в ртути бульварных луж.
Третий был в шаге лёгок,
в слоге противу логик
летуч, подлёдную музыку
озвучивал наперед
горлом – стройней свирели,
мыслью – пружинней рыбы,
в прыжке за золотом ряби
в кровь разбивающей рот.
Был нежен и щедр последний,
как зелень после потопа,
он сам становился песней,
когда по ночной реке
пускал сиявший кораблик
и, в воду входя ночную,
выныривал из захлёба
с жемчугом на языке.
....................................
Оркестр не звучней рояля,
рояль не звучней гитары,
гитара не звонче птицы,
поэта не лучше поэт:
из четырёх любому
мне сладко вернуть любовью
то, что любил в начале.
То, чего в слове нет.