Белла Ахмадулина
Род занятий
Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,
мое стихотворенье о десятом
дне февраля. Пятнадцатый почат
день февраля. Восхода недостаток
мне возместил предутренний не-цвет,
какой в любом я уличаю цвете.
Но эту смесь составил фармацевт,
нам возбранивший думать о рецепте.
В сей день покаюсь пред прошедшим днём.
Как ты велел, мой лютый исповедник,
так и летит мой помысел о нём
черёмуховой осыпью под веник.
Печально озираю лепестки –
клочки моих писаний пятинощных.
Я погубитель лун и солнц. Прости.
Ты в этом не повинна, печь-сообщник.
Пусть небеса прочтут бессвязный дым.
Диктанта их занёсшийся тупица,
я им пишу, что Сириус – один
у них, но рядом Орион толпится.
Ещё пишу: всё началось с луны.
Когда-то, помню, я щекою льнула
к чему-то, что не властно головы
угомонить в условьях полнолунья.
Как дальше, печь? Десятое. Темно.
Тень птичьих крыл метнулась из оврага.
Не зря мое главнейшее окно
я в близости зари подозревала.
Нет, Ванька-мокрый не возжёг цветка.
Жадней меня он до зари охотник.
Что там с Окой? – Черным-бела Ока, –
мне поклялись окно и подоконник.
Я ринулась к обратному окну:
– А где луна? – ослепнув от мороза,
оно или не видело луну,
или гнушалось глупостью вопроса.
Оплошность дрёмы взору запретив,
ушла, его бессонницей пресытясь!
Где раболепных букв и запятых
сокрылся самодержец и проситель?
Где валенки? Где двери? Где Ока?
Ум неусыпный – слаб, а любопытен.
Луну сопровождали три огня.
Один и не скрывал, что он – Юпитер.
Чуть полнокружья ночь себе взяла,
но яркости его не повредила.
А час? Седьмой, должно быть, и весьма.
Уж видно, что заря неотвратима.
Я оглянулась, падая к Оке.
Вон там мой Ванька, там мои чернила.
Связь меж луной и лампою в окне
так коротка была, так очевидна.
А там внизу, над розовым едва –
(еще слабей... так будущего лета
нам роза нерасцветшая видна
отсутствием и обещаньем цвета...
в какое слово мысль ни окунём,
заря предстанет ясною строкою,
в конце которой гаснет огонёк
в селе, я улыбнулась, за рекою...) –
там блеск вставал и попирал зарю.
Единственность, ты имени не просишь,
и только так тебя я назову.
Лишь множества – не различить без прозвищ.
Но раб, в моей ютящийся крови,
чей горб мою вытягивает ношу,
поднявший к небу чёрные круги,
воздвигший то, что я порву и брошу,
смотрел в глаза родному Божеству.
Сильней и ниже остального неба
сияло то, чего не назову.
А он – молился и шептал: Венера...
Что было дальше – от кого узнать?
На этом и застопорились строки.
Я постояла и пошла назад.
Слепой зрачок не разбирал дороги.
В луне осталось мало зримых свойств.
Глаз напрягался, чтоб её проведать,
зато как будто прозревал насквозь
прозрачно-беззащитную поверхность.
В девять часов без четверти она
за паршинское канула заснежье.
Ей нет возврата. Рознь луне луна.
И вечность дважды не встречалась с ней же.
Когда зайдет – нет ничего взамен.
Упустишь – плачь о мире запредельном.
Или воспой, коль хочешь возыметь, –
и плачь о полнолунье самодельном.
В тот день через одиннадцать часов
явилась пеклом выпуклым средь сосен,
и робкий круг, усопший средь лесов,
ей не знаком был, мало – что не сродствен.
К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз
промчалась вместе с мраком занебесным.
Укрылась в мутных нетях. Предалась
не пушкинским, а беспризорным бесам.
Безлунно и бесплодно дни текли.
Раб огрызался, обратиться если
с покорной просьбой. Где его стишки?
Не им судить о безымянном блеске.
О небе небу делают доклад.
Дай бездны им! А сами – там, в трясине
былого дня. Его луну догнать
в огне им будет легче, чем в корзине.
Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.
Он осторожен и боится сглазу.
Что ты такое? – Сдержанный ответ
не всякий может видеть и не сразу.
Он – нелюдим, его не нарекли
эпитетом. О, пылкость междометья,
не восхваляй его и не груби
пугливому мгновенью междуцветья.
Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня
простёрта пред зарядкою заядлой.
В столь ранний час сюда тащусь лишь я.
Но что за холод! Что за род занятий!
Устала я. Мозг застлан синевой.
В одну лишь можно истину вглядеться:
тот ныне день, в который Симеон
спас смерть свою, когда узрел Младенца.
Приёмыш я иль вовсе сирота
со всех сторон глядящего пространства?
Склонись ко мне, о Ты, кто сорока
дней от роду мог упокоить старца.
Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба.
Пришла! Но где была? Что с нею сталось?
Иль то усталость моего же лба,
восплывши в небо, надо мной смеялась?
Полулуна изнемогала без
полулуны. Где раздобыть вторую?
Молчи, я знаю, счетовод небес!
Твоя – при ней, я по своей горюю.
Но весело взбиралась я на холм.
Испуг сорочий ударял в трещотки.
И пышущих здоровьем и грехом,
румяных лыжниц проносились щеки.
На понедельник Сретенье пришлось,
и нас не упасло от встреч никчемных.
Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?».
Что расскажу я о моих ночевьях?
Со мной в соседях – старый господин.
Претерпевая этих мест унынье,
склоняет он матерьялизм седин
и в кушанье, и в бесполезность книги.
Я здесь давно. Я приняла уклад
соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.
Но странен всем мой одинокий взгляд
и непонятен род моих занятий.
1982