Борис Рыжий
* * *
...Врывается, перебивая Баха,
я не виню ее – стена моя тонка.
Блатная музыка, ни горечи, ни страха,
одно невежество, бессмыслица, тоска.
Шальная, наглая, как будто нету смерти,
девица липкая, глаза как два нуля.
...И что мне Бранденбургские концерты,
зачем мне жизнь моя, что стоит жизнь моя?
1996
* * *
«В белом поле был пепельный бал...» –
вслух читал, у гостей напиваясь,
перед сном как молитву шептал,
а теперь и не вспомнить, признаюсь.
Над великой рекой постою,
где алеет закат, догорая.
Вы вошли слишком просто в мою
жизнь – играючи и умирая.
Навязали свои дневники,
письма, комплексы, ветви сирени.
За моею спиной у реки
вы толпитесь, печальные тени.
Уходите, вы слышите гул –
вроде грохота, грома, раската.
Может быть, и меня полоснул
тонким лезвием лучик заката.
Не один ещё юный кретин
вам доверит грошовое горе.
Вот и всё, я побуду один,
Александр, Иннокентий, Георгий.
1997
* * *
А грустно было и уныло,
печально, да ведь?
Но всё осветит, всё, что было,
исправит память –
звучи заезженной пластинкой,
хрипи и щёлкай.
Была и девочка с картинки
с завитой чёлкой.
И я был богом и боксёром,
а не поэтом.
То было правдою, а вздором
как раз вот это.
Чем дальше будет, тем длиннее
и бесконечней.
Звезда, осенняя аллея,
и губы, плечи.
И поцелуй в промозглом парке,
где наши лица
под фонарём видны неярким –
он вечно длится.
* * *
Ангел, лицо озарив, зажёг
маленький огонёк,
лампу мощностью в десять ватт –
и полетел назад.
Спят инженеры, банкиры спят.
Даже менты, и те –
разве уместно ловить ребят
в эдакой темноте?
Разве позволит чертить чертёж
эдакий тусклый свет?
Только убийца готовит нож.
Только не спит поэт:
рцы слово твердо укъ ферт.
Ночь, как любовь, чиста.
Три составляющих жизни: смерть,
поэзия и звезда.
1996
Баллада
На Урале в городе Кургане
в День шахтёра или ПВО
направлял товарищ Каганович
револьвер на деда моего.
Выходил мой дед из кабинета
в голубой, как небо, коридор.
Мимо транспарантов и портретов
ехал чёрный импортный мотор.
Мимо всех живых, живых и мёртвых,
сквозь леса, и реки, и века.
А на крыльях выгнутых и чёрных
синим отражались облака.
Где и под какими облаками,
наконец, в каком таком дыму,
бедный мальчик, тонкими руками
я тебя однажды обниму?
1997
* * *
Благодарю за всё. За тишину.
За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену.
За музыку блатную за стеною.
За то благодарю, что скверный гость,
я всё-таки довольно сносно встречен –
и для плаща в прихожей вбили гвоздь,
и целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи.
Не за вниманье вовсе, за терпенье.
За осень. За ненастье. За грехи.
За неземное это сожаленье.
За бога и за ангелов его.
За то, что сердце верит, разум знает.
Благодарю за то, что ничего
подобного на свете не бывает.
За всё, за всё. За то, что не могу,
чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу,
и только смерть щедра и молчалива.
За всё, за всё. За мутную зарю.
За хлеб. За соль. Тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю,
за то, что вы не слышите ни слова.
* * *
В безответственные семнадцать
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон:
ну-ка, ты, забобень хореем.
Парни, где тут у вас нужник?
Всё умеем да разумеем,
слышим музыку каждый миг.
Музыкальной неразберихой
било фраера по ушам.
Эта музыка станет тихой,
тихой-тихой та-ра-ра-рам.
Спотыкаюсь на ровном месте,
беспокоен и тороплив:
мы с тобою погибнем вместе,
я держусь за простой мотив.
Это скрипочка злая-злая
на плече нарыдалась всласть.
Это частная жизнь простая
с вечной музыкой обнялась.
Это в частности, ну а в целом –
оказалось, всерьёз игра.
Было синим, а стало белым,
белым-белым та-ра-ра-ра.
* * *
В длинном пальто итальянском.
В чёрной английской кепке.
В пиджаке марки Herman.
В брюках модели Dublin.
Стою над твоей могилой,
Депутат сталинского блока
Партийных и беспартийных
Петр Афанасьевич Рыжий –
Борис Борисович Рыжий,
Не пьяный, но и не трезвый,
Ни в кого не влюблённый,
Но и никем не любимый.
Да здравствуют жизнь и скука.
Будь проклято счастье это.
Да будет походка внука
Легче поступи деда.
1998
* * *
В номере гостиничном, скрипучем,
грешный лоб ладонью подперев,
прочитай стихи о самом лучшем,
всех на свете бардов перепев.
Чтобы молодящиеся Гали,
позабыв ежеминутный хлам,
горничные за стеной рыдали,
растирали краску по щекам.
О России, о любви, о чести,
и долой – в чужие города.
Если жизнь всего лишь форма лести,
больше хамства: водки, господа!
Чтоб она трещала и ломалась
и прощалась с ней душа жива.
В небесах музыка сочинялась
вечная – на смертные слова.
* * *
Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй, так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину «Levi's» пришпандорено,
и «Puma» на рукав пришпилено.
Пятирублёвка, что надорвана,
получена с Серёги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные...
* * *
Кейсу Верхейлу, с любовью
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошёл в парке отдыха, и не передать, как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: всё как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны ещё не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поёт.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слёзы, и даже наоборот.
Горнист
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам – рассказы про садистов,
куренье,
чтенье «Графов Монте-Кристов»...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?
* * *
Господи, это я
мая второго дня.
– Кто эти идиоты?
Это мои друзья.
На берегу реки
водка и шашлыки,
облака и русалки.
Э, не рви на куски.
На кусочки не рви,
мерзостью назови,
ад посули посмертно,
но не лишай любви
високосной весной,
слышь меня, основной! –
Кто эти мудочёсы?
Это – со мной!
* * *
Давай, стучи, моя машинка,
неси, старуха, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки,
не умолкая, тараторь.
Колись давай, моя подруга,
тебе, пожалуй, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?
Торговца, сыщика, чекиста?
Ведь очень даже может быть,
отнюдь не всё с тобою чисто,
и страшных пятен не отмыть.
Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились тёмные дела.
Тень на стене чернее сажи
росла и уменьшалась вновь,
не перешагивая даже
через запёкшуюся кровь.
И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.
* * *
Две сотни счётчик намотает, –
очнёшься, выпятив губу.
Сын человеческий не знает,
где приклонить ему главу.
Те съехали, тех дома нету,
та вышла замуж навсегда.
Хоть целый век летай по свету,
тебя не встретят никогда.
Не поцелуют, не обнимут,
не пригласят тебя к столу,
вторую стопку не придвинут,
спать не положат на полу.
Как жаль, что поздно понимаешь
ты про такие пустяки.
Но наконец ты понимаешь,
что все на свете мудаки.
И остаётся расплатиться
и выйти заживо во тьму.
Поёт магнитофон таксиста
плохую песню про тюрьму.
Дом поэта
...От тех, кто умер, остаётся
совсем немного, ничего.
Хотя, откуда что берётся:
снег, звёзды, улица. Его
любили? Может, и любили.
Ценили? К сожаленью, нет.
Но к дню рождения просили
писать стихи. Он был поэт.
А как же звёзды? Разве звёзды?
Звезды? Конечно же, звезды!
Когда сложить всё это, просто
получим сгусток пустоты.
Но ты подумай, дом поэта.
Снег, звёзды, очертанья крыш –
он из окошка видел это,
когда стоял, где ты стоишь.
* * *
Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева – фабрики, справа – заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это все из набоковской прозы, –
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.
Это наша с тобой остановка:
там – плакаты, а там – транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки,
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
* * *
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идёт на работу кондуктор,
шофёр на работу идёт.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поёт.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озёрные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надёжные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
1997
* * *
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
чётче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин –
в голубое сиянье
милицейских машин.
* * *
Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью по мере
возможности, по полтора часа.
Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда,
не просто подвернувшийся прохожий –
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.
В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым,
как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.
Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в моё шмотье, придав движеньям грусть.
И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор»,
но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серёгой запивает
толковый опустившийся актёр.
Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести – при жизни,
хотя, возможно, это перебор.
* * *
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдём – вернёмся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
Как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
* * *
Над домами, домами, домами
голубые висят облака –
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной, –
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
* * *
Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
1997
* * *
Не во гневе, а так, между прочим
наблюдавший средь белого дня,
когда в ватниках трое рабочих
подмолотами били меня.
И тогда не исполнивший в сквере,
где искал я забвенья в вине,
чтобы эти милиционеры
стали не наяву, а во сне.
Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
блин, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы.
Не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
* * *
Не черёмухе в сквере
и не роще берёз –
только музыке верил,
да и то не всерьёз.
Хоть она и рыдала
у меня на плече,
хоть и не отпускала
никуда вообще.
Я отдёргивал руку
и в лицо ей кричал:
ты продашь меня, сука,
или нет, отвечай?
Проводник хлопал дверью,
грохотал паровоз.
Только в музыку верил,
да и то не до слез.
2000
* * *
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей – в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
– небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадёжно,
лучше рылом в грязь.
* * *
Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, ещё отец
читает: «выхожу я на дорогу».
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так, и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
1997
* * *
Особенно когда с работы,
идя, войдёшь в какой-то сквер,
идёшь и забываешь, что ты
очкарик, физик, инженер,
что жизнь скучна, а не кошмарна,
что полусвет отнюдь не мрак,
и начинаешь из Верхарна
Эмиля что-то просто так
о льдах, о холоде – губами
едва заметно шевеля,
с его заветными словами
своё мешая тра-ля-ля.
...Но это тра-ля-ля, дружище,
порой, как губы ни криви,
дороже жизни, смерти чище,
важнее веры и любви.
* * *
Осыпаются алые клены,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны –
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну –
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
* * *
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьёт тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеётся, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
* * *
С антресолей достану «ТТ»,
покручу-поверчу –
я еще поживу и т.д.,
а пока не хочу
этот свет покидать, этот свет,
этот город и дом.
Хорошо, если есть пистолет,
остальное – потом.
Из окошка взгляну на газон
и обрубок куста.
Домофон загудит, телефон
зазвонит – суета.
Надо дачу сначала купить,
чтобы лес и река
в сентябре начинали грустить
для меня дурака.
чтоб летели кругом облака.
Я о чем? Да о том:
облака для меня дурака.
А ещё, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
чтоб – в слезах, а не без.
* * *
Словно уши, плавно качались полы
у промокшей шляпы – печальный слоник,
на трубе играя, глядел на волны.
И садились чайки на крайний столик.
Эти просто пили, а те – кричали,
и фонарь горел, не фонарь – фонарик.
Он играл на чёрном, как смерть, причале –
выдувал луну, как воздушный шарик.
И казалось – было такое чувство –
он уйдёт оттуда – исчезнет море,
пароходик, чайки – так станет грустно,
и глотнешь не пива, уже, а горя.
Потому и лез, и совал купюры, –
чтоб играл, покуда сердца горели:
«Для того придурка, для этой дуры,
для меня, мой нежный, на самом деле».
Соцреализм
1.
Важно украшен мой школьный альбом –
молотом тяжким и острым серпом.
Спрячь его, друг, не показывай мне,
снова я вижу как будто во сне:
восьмидесятый, весь в лозунгах, год
с грозным лицом олимпийца встаёт.
Маленький, сонный, по чёрному льду
в школу вот-вот упаду, но иду.
2.
Мрачно идёт вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
Песня лихая звучит надо мной.
Начался, граждане, день трудовой.
Всё, что я знаю, я понял тогда –
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был – на чёрном ветру
в чёрном снегу упаду и умру.
3.
«…личико, личико, личико, ли...
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма... –
в ватный рукав выдыхает зима:
Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?»
4.
Всё, что я понял, я понял тогда –
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был – на чёрном ветру
в чёрном снегу – упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в чёрных прожилках, звезда.
И – никого. Ничего. Никогда.
Стихи про любовь
Пока стучит твой тонкий каблучок,
я не умру. Мой бедный ангелок,
приятель, друг,
возьмём вина. Свернём в ближайший парк.
Не пью я вообще. Сегодня, так
сказать, продрог.
Глотнёшь чуть-чуть? И правильно. А я
глотну. Сто лет знакомая скамья.
Сюда мальцом
я приходил с родителями. Да-с.
С медведем. С самосвалом. А сейчас
сам стал отцом.
Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.
Смотри, на чёрной ветке алый лист
трепещет так,
как будто это сердце. Сердце. Нет,
не сердце? Да, банально. Просто бред.
Листок, пустяк.
...Я ей читаю важные стихи –
про осень, про ненастье, про грехи,
про то, что да...
Нет, не было. Распахнуты глаза.
Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.
Горит звезда.
* * *
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, –
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет тёплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная –
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше чёрного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-чёрною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стёклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился – доселе не верится –
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное – это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда –
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
* * *
Так я понял: ты дочь моя, а не мать,
Только надо прежде тебя обнять.
И взглянуть через голову за окно,
Где в былые годы, давным-давно
Сопляком шмонался я по двору
И тайком прикуривал на ветру,
Окружён шпаной, но всегда один,
Твой единственный и любимый сын.
Только надо крепче тебя обнять
И уже ладоней не отнимать,
Сквозь туман и дождь, через сны и сны,
Пред тобой одной я не знал вины,
И когда ты плакала по ночам,
Я ладони в мыслях к твоим плечам
Прижимая, смог наконец понять,
Понял я: ты дочь моя, а не мать,
И настанет время, потом, потом
Не на чёрно-белом, а на цветном
Фото, не на фото, а наяву
Точно так же я тебя обниму.
И исчезнут морщины у глаз, у рта,
Ты ребёнком станешь – о, – навсегда! –
С алой лентой, вьющейся на ветру.
...Когда ты уйдёшь, когда я умру.
1999
Типа песня
Вот колечко моё, донашивай, после сыну отдашь, сынок,
А про трещинку не расспрашивай по рубину наискосок:
В общежитии жили азеры, торговали туда-сюда,
Здоровенные как бульдозеры – ты один не ходи туда.
Ну а если тебя обидели, ты компанию собери.
Как без курева в вытрезвителе люди голые ждут зари,
жди возмездия, жди возмездия и не рыпайся сгоряча.
Так серебряная поэзия ждёт рубинового луча.
Мы гурьбою пошли по краешку тротуара – должок вернуть,
я колечко кровавым камешком вниз забыл перевернуть.
Ты колечко кровавым камешком вниз забудешь перевернуть;
шапку на’ лоб надвинуть, варежки скинуть с ручек не позабудь.
1998
* * *
Я жил как все – во сне, в кошмаре –
и лучшей доли не желал.
В дублёнке серой на базаре
ботинками не торговал,
но не божественные лики,
а лица урок, продавщиц
давали повод для музыки
моей, для шелеста страниц.
Ни славы, милые, ни денег
я не хотел из ваших рук...
Любой собаке – современник,
последней падле – брат и друг.
1996
* * *
Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней – начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне,
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне н
а висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы – для счастья).
* * *
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идёт, достанем зонтик –
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдёшь...
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдёт.
* * *
Ибо я не надеюсь вернуться...
Т. С. Элиот
Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе «прощай»,
я скажу тебе нежно, дружок, я шепну невзначай.
Всё темней и темней, и страшней, и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, скоро статуи двинут – на юг.
Потому и шепну, что мы вместе останемся здесь –
вся останешься ты и твой спутник встревоженный – весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы.
Мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они дружно пройдут, наши смертные лица презрев, –
снисходительны будем, к лицу ли нам, милая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдёт наше счастье и наша любовь.
Отвернёмся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде – скажу – в Петербурге над чёрной рекой.
* * *
Я тебе привезу из Голландии Lego,
мы возьмём и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушёл навсегда, но вернусь однозначно –
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего –
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмёшь и построишь дворец из него.