Олег Чухонцев
* * *
А берёзова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:
Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.
В школу шёл, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чём-то струнном тренькал-бренькал у реки,
всё хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолёта пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а берёзова кукушечка зимой не куковат.
По мосткам, по белым доскам в школу шёл, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нёс футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полёт шмеля».
Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.
* * *
Без хозяина сад заглох,
кутал розу – стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох там,
где вишня росла и слива.
А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.
Страшно мал, но велик зело,
ибо в царстве теней пригрелся,
пожирающий знак зеро.
Вот и думай, мутант прогресса,
что же будет после всего,
после сныти, болота, леса...
После лирики. После эпоса.
2001
* * *
В нашем городе тишь да гладь,
листья падают на репейник,
в оголённом окне видать,
как неслышно пыхтит кофейник.
Ходят ходики, не спеша
поворачиваясь на гире,
и, томясь тишиной, душа
глохнет в провинциальном мире.
Что он слышит, мой мёртвый слух?
То ль, что городу знать не ново:
как последний кричит петух,
как худая мычит корова?
В нашем городе тишь да крышь,
что мы знаем – не знаем сами,
но за что ни возьмись – глядишь,
не сойдутся концы с концами.
И поймёшь в невесёлый час,
что на осень нашла проруха:
просвистелась она – и нас
оглушила на оба уха.
Оголила сады насквозь
и дала разглядеть сквозь слёзы,
как летят, разлетаясь врозь,
лист осины и лист берёзы.
* * *
Две старых сосны обнялись и скрипят,
вот-вот упадут.
И дождь их стегает, и гнёт снегопад,
но жить – это труд.
Лесбийские сёстры, почти без ветвей,
жилички высот.
Одна упадёт и другая за ней,
но твердь не даёт.
Я ночью не сплю, и они меж собой
о чём-то не спят.
Проснусь, а они уже наперебой –
ну как? – говорят.
Щади их, ненастье, храни их в жару
и стужу, Творец.
О, скоро и я напрямик разберу
их речь наконец.
2007
* * *
Заколодило наши пути.
Развезло – и путей не узнаешь.
Жар еще не сошёл, погоди!
Веет липой – а ты уезжаешь.
Сохнут губы, и пальцы как лёд.
Что случилось? С какого недуга
так горячечно липа цветёт
и глаза избегают друг друга?
Ни о чём я тебя не прошу,
уезжай – наша связь добровольна.
На вечерний перрон провожу,
уезжай, уезжай – мне не больно!
Всё равно! Что тянуть канитель,
если память копейки не стоит?
Застилай на дорогу постель,
и не стоит об этом, не стоит...
И когда отшатнувшийся свет
поплывёт и закружатся тени,
Я любил тебя – выдохну вслед
и – ступени, колеса, колени.
И экспресс застучит второпях,
и стремглав за экспрессом летящим
горы шлака на чёрных путях
вдруг откроются в небе горящем.
Вот и всё. И обдаст колею.
И заклинит рычаг семафора.
Ничего. Я и это стерплю...
И отпустит. Теперь уже скоро...
* * *
Заплачет иволга, и зацветет жасмин.
И догадаешься: ты в мире не один.
Так тишь колодезна. Так вёдро глубоко.
Гроза промчалась – и прокисло молоко.
И дуб струящийся, вобравший небосвод,
как конь от мух, листвою нижнею прядёт.
Живи как можется, вдыхай до ломоты
озон жасминовый и банный дух тщеты!
Тебе ли не было отпущено с лихвой?
Так слушай: иволга кричит над головой...
* * *
Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
о плечистая дева Мария.
В рельсы вмёрз аккуратный домик
в стороне от транзитных линий.
Хлопнешь дверью – как на ладони
водокачка да острый иней.
В полушубке, сидящем косо,
в чёрных чёсанках, сбитых набок,
покрасневшая от мороза,
волочишь ты мужичий навык.
Ты приходишь в пару из стужи,
в белом облаке довоенном –
вот он, дом: ни отца, ни мужа,
только снимки – в упор – по стенам.
В жадном взгляде, в святом упрямстве,
в складках рта, где легла забота –
и нелёгкое постоянство,
и неженская та работа.
По привычке хоть что-то делать
и пошила, и постирала.
Вот и нечего больше делать.
Постелила... Постояла...
Руку вытянешь – никого там.
Закричала бы что есть мочи!
...Бьёт прожектор по синим стёклам.
Мелко вздрагивает вагончик.
Притерпелось – и не изменишь,
под соседний стук засыпаешь
и куда-то всё едешь, едешь,
а куда – и сама не знаешь.
1960
* * *
На Каме-реке и на Белой реке –
леса под водой и леса вдалеке,
большая вода с островками;
затоплены русла, и на море вод
то вынырнет куст, то труба прорастёт
на Белой реке и на Каме.
И реки не знают своих берегов!
Весной, когда паводки сходят с лугов,
стога подмывая и ёлки,
с верховий уральских по фронту реки
плывут как утопленники топляки,
их ловят баграми у Волги.
Страна моя! Родина братских могил!
Наверно, небедно нас Бог наградил,
коль пашни свои затопили
и боры свели ради пресных морей
и сами для будущей жатвы своей
по водам свой хлеб отпустили.
Ну что же, распашем речной чернозём,
по руслам затопленным к устью пойдём,
и пресное станет солёным.
Вокруг и под нами струящийся мрак,
а звёзды на Каме как царский пятак,
а воздух шибает озоном.
Широкая ночь упирается в грудь.
Постой, подыши. Ничего не вернуть,
лишь волны гуляют на Каме.
Мотор пневматическим бьёт молотком.
И сердце стучит, но о ком? и о чём?
Ни зги не видать за буями.
1989
Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»
Поезд катится, катится
с ветерком, с ветерком…
1958
Этот пейзаж пробегающий,
падающий и взмывающий,
со свету в сумрак ныряющий
и возникающий снова
то подорожником-мятою,
то шелестящей цитатою
в книге, страницы теряющей
и обнажающей Слово.
Воздух восторга и скорости,
зайцем ли едешь на поезде
в поезде дальнего следования
и – предъявите билет!
Где корешки, где попутчики?
поиспарились голубчики.
Где она, точка последняя,
вспять отшатнувшийся свет?
Сколько же минуло-кануло,
смотришь на жизнь свою заново:
ты ли с приподнятым воротом
на сквозняке прикурить
пробуешь, моль канцелярская?
что там проносится, лязгая?
буксы горят или что-то там?
Баста. Пожалте сходить.
Ни фонаря. Что за станция?
Раньше бы мог догадаться я.
Место глухое, ничейное.
Вот мы с тобой и одни,
глупая жизнь ненаглядная.
Вот оно, наше неладное.
Что там, огни ли вечерние,
волчьи ли пышут огни?
2000
* * *
Ночью проснётся и в стену глядит.
Дышит – не дышит. Как мёртвый лежит.
Каплет на кухне. На улице льёт.
Слышит – не слышит. День-ночь напролёт.
Лет перекачка. Утечка минут.
Стёрлась резьба? Или нервы сдают?
Слесаря вызвать. Врача пригласить.
Кран замотать. Анальгин проглотить.
Господи, сколько же можно терпеть?!
Думать – не думать? В обои глядеть?
Сколько взбешённым скрипеть лежаком?
С кем препираться? И помнить о ком?
Кто докопается? Врубель какой?
Камень на сердце? Перо под щекой?
Жизнь ли виной? Или сам виноват?
Только глаза жутковато блестят...
* * *
По гиблому насту, по талой звезде
найдёшь меня там, где не будет нигде.
Есть дальняя пристань, последний приют,
где скорби не знают и мёртвых не чтут.
Кто был для единого слова рождён,
пусть ветром и пеплом развеян, но он
как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.
1993
* * *
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской – лишь ветку тряхни,
с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
ещё и не старый, ещё молодой.
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрёт шелкопряд,
и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткёт,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был,
Амо и Арсений под сению крыл,
словесная моль, дегустатор октав,
скажи: каннибал – и не будешь не прав.
Напарники литературных декад,
здесь самое место нам, в цехе цикад.
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатлённая речь...
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,
но миг или век – всё равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Попугай
Мой удел невелик. Полагаю,
мне не слышать медовых речей.
Лучше я заведу попугая,
благо стоит он тридцать рублей.
Обучу его разным наукам.
Научу его всяким словам.
На правах человека и друга
из него человека создам.
Корабли от Земли улетают.
Но вселенская бездна мертва,
если здесь, на Земле, не хватает
дорогого для нас существа.
Друг предаст, а невеста разлюбит,
отойдёт торжествующий враг,
и тогда среди ночи разбудит
вдохновенное слово:
– Дур-рак!
Что ж, сердись, если можешь сердиться,
да грошовой едой попрекай.
Бог ты мой, да ведь это же птица,
одержимая тварь – попугай!
Близоруко взгляну и увижу:
это он, заведённый с утра,
подарил мне горячую крышу
и четыре холодных угла.
Так кричи над разбуженным бытом,
постигай доброту по складам.
Я тебя, дуралея, не выдам.
Я тебя, дурака, не продам.
1962
Послевоенная баллада
– Привезли листовое железо.
– Кто привёз? – Да какой-то мужик.
– Кто такой? – А спроси живореза.
– Сколько хочет? – Да бабу на штык.
– И хорош? – Хром на оба протеза.
А язык пулемёт. Фронтовик.
– Да пошёл!..
– Привезли рубероид.
Изразцы привезли и горбыль.
– А не много? – Да щели прикроет.
Ты вдова, говорит, я бобыль. –
А глазищами так и буровит.
– Ну-ка, дьявол, держись за костыль,
а не то...
– Привезли черепицу.
– Убирайся! – Задаром отдам.
Разреши, говорит, притулиться
инвалиду ко вдовым ногам.
Я не евнух, и ты не девица,
ан поладим с грехом пополам.
……………………………………
Дом стоит. Черепица на крыше.
В доме печь: изразец к изразцу.
Кот на ходиках: слушайте, мыши.
Сел малыш на колени к отцу.
А дымок над трубою всё выше,
выше, выше – и сказка к концу.
Ах, не ты ли – какими судьбами –
счастье русское? Как бы не так!
Сапоги оторвало с ногами.
Одиночество свищет в кулак.
И тоска моя рыщет ночами,
как собака, и воет во мрак.
* * *
С чем проснёшься? С судьбой и дорогой?
Нет, пожалуй, с дорогой одной –
с той просёлочной, пыльной, широкой,
полевой, затравевшей, лесной.
Ничего-то и не было, кроме
этой дьявольской тяги колёс,
в небо взмывшей на аэродроме
или вылетевшей под откос.
А судьба – это мера иная:
как поётся, не свет в терему,
не бездомная песня ночная,
не слова про суму и тюрьму.
Нет, судьба-несудьба пощадила,
а дорога – дорога была,
чтобы горше душа возлюбила
всё, что даром у жизни взяла.
И когда ты в тщете колченогой
ляжешь, тихий, на стол раскладной,
с чем останешься? Только с дорогой –
самой долгой, последней, родной...
* * *
Черемуха в овраге. Соловей.
Благоухает та, а этот свищет.
Душе довольно простоты своей,
которая сама с себя и взыщет.
Я, проходя, сперва подумал: Фет,
представил мельком барский пруд, беседку,
но вспомнил и своё: велосипед,
тетрадку в клетку, девочку-соседку.
Я ей писал записки, от чернил
синели пальцы. А она краснела.
Как я несчастлив! Как я счастлив
был своим несчастьем! Но не в этом дело.
А дело в том, что пёрышко с крыла
в те дни мне ангел бросил для отваги,
а по садам черемуха цвела,
и кто-то щёлкал по ночам в овраге.
Что девочка умчалась, так о ней
и слуху нет. А пёрышко осталось.
Легчайшее, как думал дуралей,
да тяжелей, чем думал, оказалось.
Да дух остался, нет, не аромат,
а дух, который веет бесталанно
над тем пиитой, и на поздний взгляд –
единственный свидетель, вот что странно.
* * *
Это проза сирости, старости,
может быть, богооставленности,
как-то неряшливо живёшь,
путаешься, устаёшь,
ложишься поздно, не помолясь,
вот и связь.
Что ни скажи – всё фальшь,
полуфабрикат, фарш
для доведения до ума,
а на улице снег, зима,
бело за окном, темно,
и не всё ли равно,
жив ты тут или нет.
Господи, дай совет,
как без Тебя жить:
песню без слов сложить
или затворить уста,
имя всему: тщета?
Есть ли, не знаю, рай,
Человеколюбче, дай
прокантоваться здесь
и не потом, а днесь,
то есть теперь и въявь,
от мутоты избавь.
Если я тварь твоя,
из маловерия
вырви меня и спаси,
иже Ты крут еси,
или заклей мне рот,
имя ему: банкрот.
* * *
Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его всё нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.
Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом,
но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,
кажется, самый воздух готов поджечь.
И когда прожектор, вынырнув из потёмок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счёты, чёрт их поймёт;
и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дёрнувшийся вагон и взглянул назад,
всё, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –
всё горело, брачным пульсировало огнём.
Что же всё это: родина-мачеха – дом на сваях –
мамалыга с сыром – падающий зиккурат
с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –
дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..
Кто уехал, тот и останется – знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.
Мне теперь не светят ни светляки, ни звёзды,
ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух –
ещё не стреляют, и муза моя не молчит.
1996
* * *
Я из тёмной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.
Я хлебнул этой жизни непутёвой,
отравил душу пойлом непотребным,
и давно бы махнул на всё рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.
Вот бреду, а Она-то всё видит,
спотыкаюсь, а Она-то всё знает,
и верёвочке куда бы ни виться,
всё кабак мне выходит да кутузка.
Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.
Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.
Есть на белой горе белый город,
окружённый раскалёнными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,
а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.
2003
* * *
Я назову тобой бездомный год,
кочевий наших пёстрый обиход,
и ночь в окне, и лампу на стене,
и тьму привычек, непонятных мне.
Я назову тобой разлив реки,
избыток жизни с привкусом тоски.
Пусть даже ты уйдёшь – я не умру.
...и тень в жару, и зяблика в бору.
Пусть даже ты уйдёшь – я буду знать,
что названная, прибежишь опять,
хотя тебе и будет невдомёк,
что я один, но я не одинок,
что ты как дух со мной наедине,
...и ночь в окне, и лампу на стене.
1966
Я не помнил ни бед, ни обид...
Я не помнил ни бед, ни обид.
Жил, как жил: и во зло, и во благо.
Почему же так душу знобит,
Как скулит в непогоду дворняга.
Почему на окраине дней
Самых ясных и самых свободных
Так знобит меня отблеск огней
И гуденье винтов пароходных.
Верно, в пору стоячей воды
Равновесия нет и в помине
И предчувствие близкой беды
Открывается в русской равнине.
И присутствие света и льда
Ощущается в зябком дыханьи,
И такая вокруг пустота,
Что хоть криком кричи в мирозданье.
Никого. Я один на один
С прозябаньем в осенней природе,
В частоколе берёз и осин,
Словно пугало на огороде.
Мы срослись, как река к берегам
Примерзает гусиною кожей.
Так земля примерзает к ногам
И душа к пустырям без дорожек.
Видит бог, наше дело – труба,
Так уймись и не требуй огласки.
Пусть, как есть, торжествует судьба
На исходе недоброй развязки.
И пытая осеннюю тьму,
Я по долгим гудкам парохода,
По сиротскому эху пойму,
Что нам стоит тоска и свобода.